1

Почему бы не начать с Парижа – города во всех смыслах мужского? Париж у каждого свой, и в восприятии хореографа он всегда был определенно мужским. Гендерная принадлежность города не исчерпывалась его эрегированным Эйфелевым символом (в каждом городе найдется какой-нибудь достопримечательный елдак, вроде исторического столпа), а относилась скорее к человеческому его насыщению. Вдали от делового Дефанса праздные мужчины Парижа проводят время в кафе. Из года в год там циркулируют одни и те же разговоры: за кого голосовать на предстоящих муниципальных выборах, как уберечься от агрессии обдолбанных подростков-иммигрантов, кто из легионеров PSG не оправдал ожиданий. Будничные опасения и привычные беспокойства имеют здесь вкус охлажденного шабли, аквитанского овечьего сыра, деревенского паштета с хрустящей корочкой, etc. Мужской Париж умеет производить впечатление и бездельничать со вкусом. Но Залевский был уверен, что думы молодых парижан, например, вон тех парней за длинным столом у окна, в отличие от разговоров, наверняка, были иного свойства: где взять деньги, как произвести нужное впечатление на кредиторов, чтоб отсрочили, на соседку, чтоб дала за одни только влажные глаза, на хозяев съемной квартиры, чтоб не выгнали за долги и не пришлось искать другую – в совсем уж криминогенном районе; на торговца подержанными авто и мотоциклами, чтобы добиться дисконта, и опять – где взять деньги, если их нигде больше не дают. Молодым нужны деньги.

Хоть и не был этот город отправной точкой нашей истории, но благодаря своему вкусу и колориту должную роль в ней сыграл – внезапной вспышкой в памяти и принятым решением. Итак, беглый, почти пунктирный очерк героя в декорациях буржуазного и относительно спокойного Семнадцатого округа – Батиньоль-Монсо.


Пасмурным декабрьским утром Марин Залевский проверил содержимое портмоне и отсчитал несколько купюр. Разбудив уличного музыканта, накануне (по дороге с банкета) обаявшего его влажными глазами и ироничным напевом электроскрипки, выразил скромную благодарность и деликатно, но категорично выставил красавца за порог. Он улыбнулся, вспомнив, как убеждал своих артистов непременно взять скрипача с собой в Москву, чтобы тот играл на сцене, да что там! – поставить балет о парижском уличном музыканте! И скрипач, сложив свой реквизит, потащился за ними в отель, едва ли понимая, сколь блистательные уготованы ему перспективы, и охотно поднялся в номер Залевского. Был ужасно мил.

Окна номера выходили на узкую рю Лежандр, казавшуюся сонной и малолюдной. Здесь, спускаясь в табачную лавку на углу, Марин не встречал туристов, поэтому все вокруг выглядело ортодоксально парижским, органичным, побуждало пропитаться атмосферой, чтоб проступало наружу от одного только внутреннего импульса. Ему, космополиту с тремя паспортами в кармане, хотелось вжиться в Париж, примерить его на себя – по размеру ли – и, возможно, когда-нибудь связать с этим городом свой новый творческий виток.

Гастроли выдались нервными. Прокатчик торговался, экономил на всем: от авиабилетов эконом-класса до второразрядной гостиницы с репутацией клоповника (к счастью, не подтвердившейся), с футболом нон-стоп на широкой плазме в лобби и бессменным симпатягой-алжирцем за стойкой. При входе несли вахту гостеприимства не швейцары в ливреях, а вазоны с торчащими из них кустиками неузнанных растений, попрысканных по случаю приближающегося Рождества пенопластовым «снегом» (какая в том Париже зима?) Компанию вазонам составляла неустойчивая цилиндрическая пепельница и оглушительно зеленый мусорный контейнер. Залевский мог бы, конечно, истребовать для себя пятизвездочные апартаменты, но считал необходимым находиться рядом с труппой, контролировать и подстегивать своих артистов, нагнетать атмосферу, делиться своей жизненной энергией. Он принадлежал к редкой породе людей, обладающих врожденной способностью абсорбировать из внешней среды энергии больше, чем это требуется только для личного, и насыщал ею пространство вокруг себя. К тому же, весь набор удобств, потребный цивилизованному человеку, присутствовал и в этом отельчике, а декларация статуса и прочая пыль в глаза были хореографу чужды. Как и любому, чей родовой титул, а также ранг в профессиональной иерархии столь высоки, что отпадает необходимость совать их в нос общественности по любому поводу.

Перед скромным гостиничным завтраком (кофе с молоком, круассан, джем, можно повторить) Залевский нежился в ванне, приправленной снадобьями и присадками, сулящими телу молодость и пригожесть. Он умел и любил заниматься своим телом. Содержимое ванны выглядело именинным пуншем: пузырились солевые «бомбочки», радужно мерцали на поверхности воды пятна косточковых масел. Средь стружек имбиря и сушеных апельсиновых колец, охотно отдававших свой аромат, дрейфовали лепестки, собранные с роз, которыми его одарила публика. В голове еще не отзвучали медь оркестра и звон фужеров триумфальной ночи, что задавало настроению бравурность, а телу – вибрацию. Пожалуй, ничто не вдохновляло, не побуждало его к творчеству так сильно, как ухоженное, хорошо вылепленное тело.

Перед погружением в ванну хореограф придирчиво осматривал себя в зеркале в поисках свежих следов безучастного времени – свидетельств полураспада: надеялся, что на сей раз вышла поблажка. Но щетина на крутом подбородке лезла с проседью, лучики морщин вокруг глаз наводили на мысль о необходимости инъекций, как бы он ни относился к таким вещам ранее, а овал лица напоминал о незыблемости закона земного притяжения. Подступало время неравной борьбы публичного человека с возрастом за подобающий вид. И когда-нибудь (конечно же, еще не скоро) ему потребуется много мужества, чтобы прекратить завороженно и с ужасом год за годом наблюдать порчу собственной плоти и достойно принять неизбежное. Это в человеческих силах? Впрочем, с чего бы ему волноваться на этот счет так рано? Он вступил в красивую пору зрелости, несуетных осмысленных деяний, продуктивного труда. Такие вещи долго держат творческого человека в хорошей форме.

Изменения происходят медленно. Ослабленное зрение длит иллюзии. Он догадывался, что уже образовалось нечто неуловимое, что отличало его тело, хоть и тренированное, но сорокалетнее, от молодого тела: некие визуально читаемые отметины длительной амортизации. Несколько сожалел об утраченной четкости очертаний, что, впрочем, милосердно прощал себе, понимая, что уходит счастливое беззаботное время, когда, глядя в зеркало, не требуется ничего себе прощать.

Ухоженное тело по-прежнему исправно служило ему, легко преодолевая нагрузки. И не было никакой трагедии в том, что он сейчас одинок. Недавние отношения исчерпали себя и уже не приносили ничего, кроме физического удовлетворения. Не искрило. И нечего было переливать в творчество. Два прекрасных тела остыли друг к другу, а сцена требует повышенной температуры. Творчество, считал Залевский, это вообще пограничное состояние. То, что благовоспитанный обыватель (потребитель изысканных зрелищ) не позволяет себе на людях, творческий человек стремится вызвать в себе всеми средствами – накрутить себя до высокого эмоционального градуса, до истерики, до нервного срыва. Потому что творить можно только кипящей кровью! Так что длить эту скуку не было никакого резона, как когда-то и его абсурдный ранний брак, когда он вдруг понял, что не создан для семейной жизни, и его потребности выходят далеко за ее границы и не исчерпываются одной женщиной, да и одними только женщинами. Он был всеяден. Он многое в жизни делал исключительно ради расширения своего чувственного опыта, менял рамки допустимого. Секс с мужчинами он любил за его откровенную брутальность, за преодоление, за первый вдох от первого прикосновения, за все особенное, за вспышку ярости и ощущение борьбы, за внезапную податливость партнера и его смирение – до желания прильнуть к груди словно в мольбе о пощаде, за безусловное подчинение партнера. За modus vivendi и status quo – он любил прекрасное, но в личном желал располагать той степенью свободы, которая не накладывала на него обязательств.

Поборник и ревнитель красоты во всех смыслах и сферах, истинной красоты, а не мнимой, он сеял и возделывал красоту везде, где ему случалось задержаться на время, достаточное для процесса сева, возделывания и вызревания прекрасного. В первую очередь, прекрасным надлежало быть человеку. И он создавал прекрасных людей. Вылущивал их, жертвенных и ярких, из суетной людской среды, совершенствовал и украшал. И присваивал получившихся его стараниями людей себе – он ведь столько вложил в них, так щедро напитал собой! Будь его воля, он после каждого спектакля, после каждой репетиции собственноручно отмывал бы их тела от едкого, но праведного пота, натирал ароматическими маслами, заворачивал в нежнейший шелк, складывал в старинный сундук с железным переплетом, выстланный изнутри карминным бархатом, и запирал на замок. Все это он проделывал бы исключительно с той целью, чтобы его творения не изнашивались, не расходовались понапрасну вне сцены, не портились от соприкосновения со всем этим убогим транспортом, дешевым фаст фудом. Чтобы не заражались некрасивостью, неухоженностью и тихим благополучием от других людей, простых, тех, кого наспех создал другой Творец для совершенно неведомой цели. Или вообще без всякой цели, а просто потому, что запущенная им когда-то система была самовоспроизводящейся. И всякому было очевидно, что Тот Творец к своим созданиям равнодушен. А некоторых так и просто откровенно не любит.

Хореограф имел собственное представление о прекрасном и вполне допускал, что оно кардинально отличается от общепринятого: он видел, что в общепринятом мало жизни, да и смерти, пожалуй. Истинная же красота распознается лишь в динамике и в чрезвычайных обстоятельствах. Например, в перетекании чувств и мыслей в пластику тела в момент отчаяния или эйфории. И, возможно, самое прекрасное выявляется лишь на эмоциональной границе, уже не подвластной разуму. Общепринятое прекрасное можно легко определить словами. Истинная же красота должна быть ускользающей и определяемой не вербально, а только млением сердца, перехваченным дыханием, поверхностным ознобом кожи, бессознательным напряжением мышц живота и внутренней дрожью.

В училище и самом начале его сценической карьеры, не задавшейся, к слову, Залевскому выпадали исключительно роли злодеев классического репертуара. Но уже тогда его манила глубинная физиологическая правда человеческого бытия и произрастающие из нее пороки. Истинные пороки, а не мнимые, придуманные порочными же людьми. Ведь именно потому, что человек есть вместилище пороков, мир не знает покоя и равновесия.

Получив академическое образование, он со временем укрепился в мысли, что суть классического балета противоположна его творческим устремлениям. Хореографа тяготила избыточная регламентированность форм, рисунка и построений – каноны и догматы. И он принялся создавать другой балет, в котором не было места высокомерной рафинированной классике с ее величавой отчужденностью, а была сама жизнь, явленная в пластических образах. Впрочем, Залевский знал примеры, когда появление на академической сцене сексуально привлекательного исполнителя, закрытого и недоступного, но дерзкого, делало классику вновь востребованной. И взволнованная публика валом валила на зрелище. Но сам он давно был отравлен модерном Бежара и мечтал найти свою свободомыслящую авангардную «Бельгию». И однажды он решился уйти в свободный полет.

С тех пор его жизнь обладала плотностью и в какой-то мере предугаданностью. Он наслаждался полетом собственной творческой мысли, мышечными усилиями, приводившими его тело в потребный тонус, и, конечно же, непосредственным соприкосновением с прекрасным. Он обожал свои творения, будь то танцовщик или танцовщица. Он любил их отточенные тела с натруженными мышцами и стертыми до кровавых волдырей стопами. Они были податливым материалом в его руках, легко воспламеняемым. Да, он воспламенял их! Лютовал на репетициях, высекая из них подлинные страсти, но баловал после: развлекал в аквапарке или в ночном клубе – благодарил за экстаз сотворчества.

Его питомцы утешались тайным знанием: их грозный мэтр вне работы становился совершенно плюшевым и нестрашным, буквально душкой – славным, трогательным и чуть-чуть смешным. Его можно было брать голыми руками. И они брали – висли на нем гроздьями, передразнивали его высокий, чуть визгливый смех, подшучивали над ним.

Хореограф же знал о своих танцовщиках главное: они не совсем люди. Они – неопознанные существа другого порядка с единственной физиологической потребностью – испытывать боль и экстаз. (Иногда он даже сомневался, нужны ли им деньги). И эти существа даны ему. Ему дозволено пользоваться ими. Он ведь долго искал правильное ощущение себя в танце. И не нашел. Прислушивался к своему телу – и оно молчало. А теперь у него есть они – его возлюбленные психи! Он не брал в труппу уравновешенных людей. Только психов. Его изумляло их желание рвать себя для публики, напоить собой. Трогало, как они плакали после спектакля – то ли от боли, то ли от нервного перевозбуждения. И он скармливал их зрителям ради зрелища, которым упивался сам. Он был уверен: их священный долг – убиваться о подмостки, взрываться от чудовищного напряжения.

Увы, у него, как и у Творца, не все творения получались достаточно прекрасными. Мало обрести красоту, ее надо еще научиться выражать. Некоторым, как он ни бился, не хватало выразительности. Такие артисты обременяли его чувством вины, и он спешил расстаться с ними, досадуя о своей неудаче. Но те, которые удавались хореографу в полной мере, доставляли ему невыразимое наслаждение.

Истинные эмоции, полагал Залевский, можно выразить только языком тела, жестом, движением. В поисках новых изобразительных возможностей человеческого тела он наблюдал за пластикой обычных людей и даже фиксировал ее специально приобретенной для этой цели камерой: женщин, развешивающих белье во дворике провинциального городка, в который его занесло на гастроли, рыночных торговок и грузчиков, девушек, выбирающих платья в торговом центре. Хореограф с интересом следил за рабочими, занятыми своими повседневными строительными или ремонтными делами, а потом переводил их сдержанную пластику на язык танца, доводя до гротеска, создавая тем самым художественный образ. Его всегда удивляло, до чего скупы обычные люди в движениях. Никакой амплитуды! Они затрачивают ровно столько мышечных усилий, сколько требуется для достижения утилитарного результата, и нисколько – для красоты.

С азартом и скрупулезностью старателя вглядывался он в накопанную руду в поисках золота. Как выразительна и полноречива была левая рука французского таксиста, выписывающая в открытое окно оскорбительные кренделя в адрес слаломщиков-байкеров! Но чемпионами по разговору телом, руками были, конечно же, итальянцы и израильтяне. Вот разъяренный Винсенте или Джованни предупреждает оппонента, покачивая влево-вправо развернутой вверх ладонью с прижатым большим пальцем: te le do – сейчас ты у меня получишь! Израильское «Рэга! Рэга!» – и пальцы, собранные в щепотку, тыльной стороной резко и угрожающе летят в нос собеседнику, но не достигают его. Залевский давно собирался выяснить значение этого слова у своего финдиректора Алтухера, который под горячую руку грозился свалить, из года в год начинал изучение иврита, но бросал и не сваливал из трусости, находя отговорки. «Что я там буду делать, ответь мне? Мести их сдерот Ирушалаим? Эти мотэки не подпустят меня рулить их шекелями!»

Почему разговорный язык жестов состоит из одних только угроз, оскорблений и насмешек, а для ti amo жеста не придумали? И хореограф вынужден сам сочинять язык любви. Язык угроз бесконтактен, а жесты любви – всегда прикосновение.

Южане – жаркие! Не то, что в северных широтах: всё плавно и мучительно у женщин: певучие гласные – ооо-ииии – рука, вкрадчиво черпающая из нутра, своего или чужого. Грубо и утробно у мужчин – ыыы-ууу – напрягают жилы, заталкивают в глотку рвущуюся наружу диафрагму. И обиженное лузерское – ля-я-я-ядь! – пятка, выкрученная вперед от мучительной судороги-неудачи.

В своих постановках хореограф никогда не стремился воспарить над обыденностью ни в прямом, ни в переносном смысле. Он стал в некотором роде певцом обыденности, находя в ней и привнося в нее собственное мироощущение, собственную эстетику. Его эстетизм был особенным, сложновывернутым. Он не имел ничего общего с изящными формами. Он был, напротив, того свойства, что и его мысли, и чувства – возведенным в степень натурализмом. Он дразнил публику, сбивал ее ровное дыхание – делал все, чтобы не позволить ей остаться холодной. Человеческие отношения на сцене были откровенны, контактны, напитаны соками и влагами тел, упрощены им до знаков, усложнены до символов и собраны в парадигму в виде личной ментальной модели. Он, как плуг, вспахивал сценическое поле острым лемехом своего эго, переворачивая пласты зрительского сознания. Ни о каких полетах он никогда и не помышлял. Только в человеческом месиве, грубом и приземленном, находил он остроту и пламень чувств, которые хотелось воплощать. Он интриговал публику, подводя ее к самой границе опасной разгадки, но никогда не переступал ее. Он делал все, чтобы спектакль стал для зрителей не поводом для пересудов о скрытых неврозах его автора, а чтобы они унесли на своих телах горячий оттиск произведения его искусства – тавро его отары.

Ему нравилось наблюдать за зрителями из-за кулис. Особенно за теми, кто впервые попал в его театр. Он выявлял их безошибочно. Новички с первых же минут пугались действа – его силы и откровенности. Досадовали, что обманулись в своих ожиданиях. Украдкой поглядывали на соседей по партеру, удивляясь напряженному вниманию на лицах одних и экстазу – других. И тогда, наморщив лоб, не контролируя собственное лицо, они начинали всматриваться в происходящее на сцене, словно в текст на странице совсем не той книги, которую намеревались снять с полки: собирались полистать почтенную классику, а в руках оказался эротический роман, полный натуралистических сцен. Он видел приоткрытые рты и понимал, что оказывает этим людям неоценимую услугу – он напитывает их эмоциями. Вскармливает. Они голодны. Они нуждаются в нем. Они тратят на него свое время, которое и есть жизнь, и свои деньги, которым могли найти иное применение – материальное. Но они покупают эмоции. И для этого вникают в язык хореографии Залевского, в его склонения и падежи.

Все это попахивало провокацией, но было подано так вкусно, так мастерски сервировано, что публика давилась, но глотала. Хореограф мог бы сравнить ее ощущения с собственными, когда он однажды распознал ореховый вкус личинок и карамелизированной саранчи – ординарный, как семечки, продукт народов Юго-Восточной Азии, но извращение для европейца. Впрочем, европейцы, выезжая за пределы отечества, позволяют себе самые разнообразные извращения.

Загрузка...